Роман Шмараков - К отцу своему, к жнецам
14
22 январяДосточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Видел я сегодня этого человека, о котором писал тебе в прошлом письме, на которого обратил свои подозрения и негодования. Трудно было его отыскать: ведь люди этого рода, когда не ломаются перед твоими глазами, словно невидимы делаются, низостью ремесла укрытые от людского внимания. Расспросив слуг, я нашел его: в отдаленном углу башни, уже неделю он не встает с соломы, то в жар, то в холод жесточайше бросаемый, мучимый лихорадкою во всех волокнах своей утробы. Госпожа наказала за ним ухаживать, ибо сам он и пальцем своим не владеет. Холод дорожный виною, что он явился к нам в замок уже недужным, а здесь, у огня, болезнь воцарилась во всем его составе; его товарищи, лишенные вожатая, ушли дожидаться его в деревне, не имея уверенности, что он придет, так плох он казался: нет прежней красоты, ни ловкости, лицо восковое, глаза отворяются трудно, как врата медные, речь обрывистая и еле слышная. Я заговорил с ним и нашел в нем то, что найти труднее, чем гистриона в замке: сокрушение искреннее и уязвление сердца. Он мыслит о грядущем воздаянии, и страх его сотрясает, соединясь с болезнию; однако ум, ничего доселе не знавший, кроме телесного, ничто иное не находивший в помышлениях, кроме привычных ему вещей зримых, плохо идет к духовному, ибо стопы его из глины. Силясь узреть незримое, он ничего не встречает, кроме образов вещей зримых; вожделея взирать на бестелесное, он грезит лишь обличьями вещей телесных. Что же ему совершить, к чему обратиться? Не предпочтительнее ли хоть как-то помышлять истинные блага и хотя бы воображаемой красой побуждать дух к ним стремиться, нежели укоренять помышление в обманчивых благах? Как мог, я выправил его помыслы и подал ему утешение, а кроме того, я думаю, что телесное здравие к нему вернется; молюсь, вернулось бы и душевное, чтобы он не спускался за товарищами своими, а впрочем, о том покамест судить рано. Стыдно говорить, но, очистив его от моих же обвинений, я обхожу думою весь замок в поисках другого, кто мог бы представить нам самосскую историю о перстне, если следует думать, что ученость здесь соединилась с дерзостью, чтобы не дать места случайности.
15
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – блаженства в Том, без Кого нет блаженства
«Не десятеро ли очистились, и где же девятеро? Ни один не нашелся, кто бы возвратился и воздал славу Богу». Древние афиняне, хотя негоднейшие в своих нравах, имели, однако, законы справедливейшие, так как по их установлениям неблагодарность наказывалась наравне с иными преступлениями. Попилий Ленат спасен был Цицероном, защищавшим его от смертной казни, когда же Цицерон, сенатом и Антонием приговоренный, был преследуем всеми, этот Попилий отсек голову того, кто за его голову вступился, и нес ее в сенат, словно из жестокой битвы – славнейшую корысть. Злосчастный, преступнейший и неблагодарнейший из всех людей тот, кто, на родном отце научась человекоубийству, отца отечества лишил жизни! Более всех обычно неблагодарны домашние, и опасны для благотворителя чрезмерные благодеяния, по слову Сенеки: «Малые деньги делают должников, большие – врагов». Что же? уподобимся Попилию, уподобимся Езекии, не воздавшему Богу за все, что Бог ему воздал? Да не будет! Если увещевает меня священная страница положить хранение устам своим, тем паче и помыслам; если запрещает следовать за толпою на зло, паче того – и указывать толпе стези зла. Да не будет, чтобы в самом потаенном помышлении я решился заподозрить благородную даму лишь потому, что ее познания выделяют ее среди прочих, и ради того, чтобы услаждаться этим подозрением, забыл бы о драгоценном убранстве ее нравов, ее усердном благочестии, кроткой стыдливости, учтивости с достойным, милосердии с провинившимся, ясном взоре, изящной беседе, а равно о благодеяниях, которые проливает ее рука на многих и на меня! И каким обвинением ее поразить, откуда привести свидетелей? В комнатах ее памяти, доставляющих своей госпоже достойные предметы для размышлений, искать примет греха или орудий дурного помысла? Поступающий так не обнаружит ничьей порочности, кроме своей собственной. Ты спросишь, зачем же я пишу это. Этим письмом, не столько тебе, сколько мне надобным – прости эту невежливость! – я лишь хочу поставить веху на месте, настолько опасном, что следует, завидев его издалека, к нему уже не приближаться.
16
Досточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Пришел вчера к нам в замок человек, рассказавший, что перед Рождеством Господним, за день или за два, король Франции вернулся в свои земли. Он остановился в Ключе Эблаада, дабы совершить празднество, как подобает, а после этого непромедлительно отправился в церковь блаженнейшего мученика Дионисия, где священный собор вкупе с аббатом начали торжественный выход и с гимнами и славословиями ввели короля в церковь. И король совершил там молитву, простершись пред телами святых и благодаря Господа и блаженных мучеников Дионисия, Рустика и Елевферия за избавление его от столь многих и великих опасностей, и в залог любви возложил на алтарь богатый и прекрасный покров. А оттуда он отправился в Париж, и увидел его башни и ворота, коих не было прежде, ибо он дал это повеление перед самым своим отъездом в Святую землю, и люди, что вернулись с ним – а среди них были граф Ги и его старший сын – говорили друг другу: «Посмотрите, этот город стал как девушка, которую мать наряжает к приходу жениха: пригладит пояс, уберет ей кудри самоцветами, а в уши вденет жемчужные серьги; воистину, счастлив тот государь, для которого возводят такие стены»; а эту постройку довели уже до самой реки, и она закрыла город с севера. Жители Парижа, слыша вести о короле, вышли его встречать с великим торжеством, так что все кругом было занято толпою; старики, коим не помешали их годы, хвалили время, до которого им довелось дожить, когда христианская ревность свершает небывалые чудеса, а девушки, коим стыд прийти не воспрепятствовал, указывали то на оружие, то на корысти, добытые воинами, и спрашивали своих спутников, зачем это и как называется; и королю труднее было проторить себе дорогу среди людей, молившихся о его возвращении, нежели там, откуда он вернулся, пробиваться сквозь тех, кто искал его души. И король отпраздновал завершение своих трудов, а графу Ги оказал большие почести и позволил ему уехать в свои земли. Но там не было нашего господина, и среди тех, кто вернулся из паломничества, ни один не знает о нем и не может сказать, что с ним приключилось и жив он или мертв. Мы не поверили бы этому человеку так легко, если бы не получили тех же вестей иным путем.
И вот начинаются толки, составляются секты, все углы закипают предположениями. Одни, растекаясь праздным воображением по услышанному, домысливают, в какие одежды был облечен король и что сказал, и какое было у него лицо, суровое или благосклонное; какие кони были под его воинами и сколько добытого добра они везли из Палестины, да где нашли столько телег; и каков ныне Париж, которого они и прежде не видели, но знают о нем больше его обитателей, – это ведь второй дворец Солнца, роза мира, бальзам вселенной, на прекрасном месте поставленный, с тучными полями, несчетными виноградниками, с рыбой в озерах, зверем в лесах, чистотою в домах, храбростью в баронах, благочестием в государях, золотом в сундуках, Рим для поэтов, Аттика для философов, Индия для школ! Мало что золотые дома и пряничные дворцы не приписывают этому благословенному месту, изгоняя из него все людские невзгоды и поселяя одно благоденствие, – так вертится их праздномыслие, само себя кусая за хвост. Другие же с унылым видом начинают: верно, погиб уже наш господин – а там, отбросив всякое притворство и от нетерпения прискакивая на месте, пускаются судить, что будет теперь с замком, кому из родни покойного он должен достаться по праву, а кто живет ближе, и определяют за графа Ги, что ему следует сказать и сделать: нет слаще забавы для этих людей, чем натягивать на себя львиную шкуру. Но тут иные перебивают их, заводя речь о госпоже (чьего лица никто не видит, ибо она затворилась у себя): сильно ли она скорбит, и скоро ли сможет утешиться, и что теперь будет с нею, когда ее супруга уже не приходится ждать назад, и как плохо, что у них нет детей. И так они расширяют уста до небес, и обступают человека в его невзгодах, деля его одежду и собственный дом перед ним запирая, и вечную трапезу, на которую вводит его Господь, норовят осквернить своими нечистотами: ибо враги человеку домашние его, и ядущие его хлеб предают его; неблагодарность заводится в их утробе, как черви в стоячей воде, и начинает ходить повсюду, и утварь считает, и говорит: «Здесь пропажа, и здесь нерадение; все не к добру без меня»; я же, как глухой, не слышу и, как немой, не отверзаю уст.